Михаил Булгаков Мастер и Маргарита Отрывок

— Видите ли, какая странная история, я здесь сижу из-за того же, что и вы, именно из-за Понтия  Пилата, — тут гость пугливо оглянулся и сказал: — Дело в том, что год тому назад я написал о Пилате роман.

— Вы — писатель? — с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

— Я  —  мастер,  —  он сделался  суров  и вынул  из  кармана  халата совершенно засаленную черную шапочку с вышитой  на  ней желтым шелком буквой „М“. Он  надел эту  шапочку и показался  Ивану  в  профиль  и  в фас,  чтобы доказать,  что  он  —  мастер.  —  Она  своими  руками  сшила  ее мне,  — таинственно добавил он.

— А как ваша фамилия?

— У меня нет больше фамилии, — с мрачным  презрением ответил странный гость, — я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней.

— Так вы хоть про роман скажите, — деликатно попросил Иван.

— Извольте-с. История  моя, действительно, не  совсем обыкновенная, — начал гость.

…Историк по образованию, он еще два  года тому  назад работал в одном из московских музеев, а кроме того, занимался переводами.

— С какого языка? — с интересом спросил Иван.

— Я знаю пять языков, кроме родного, — ответил гость, —  английский, французский,  немецкий,  латинский  и  греческий.  Ну,  немножко  еще  читаю по-итальянски.

— Ишь ты! — завистливо шепнул Иван.

Жил историк  одиноко,  не имея нигде родных и почти  не имея знакомых в Москве. И, представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей.

— Вообразите мое изумление, — шептал гость в черной шапочке, — когда я сунул руку в корзину с грязным бельем и смотрю: на ней тот же номер, что и в газете! Облигацию, — пояснил он, — мне в музее дали.

Выиграв  сто тысяч, загадочный  гость  Ивана  поступил так: купил книг, бросил свою комнату на Мясницкой…

— Уу, проклятая дыра! — прорычал гость.

…и нанял у застройщика в переулке близ Арбата…

— Вы знаете, что такое — застройщики? — спросил гость у  Ивана и тут же пояснил: — Это немногочисленная группа жуликов, которая каким-то образом уцелела в Москве…

Нанял у застройщика две  комнаты  в подвале маленького домика в садике. Службу в музее бросил и начал сочинять роман о Понтии Пилате.

—  Ах,  это был золотой век,  — блестя глазами, шептал рассказчик, — совершенно отдельная квартирка, и еще передняя, и в ней раковина с водой, — почему-то особенно  горделиво подчеркнул  он, — маленькие оконца  над самым тротуарчиком, ведущим  от калитки. Напротив,  в четырех шагах,  под забором, сирень,  липа  и клен.  Ах, ах,  ах!  Зимою  я  очень редко видел  в  оконце чьи-нибудь черные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал  огонь! Но внезапно наступила весна,  и сквозь мутные  стекла увидел я сперва голые,  а затем  одевающиеся в зелень кусты  сирени. И  вот тогда-то, прошлою весной, случилось нечто гораздо  более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А это, согласитесь, громадная сумма денег!

— Это верно, — признал внимательно слушающий Иван.

— Я открыл  оконца и сидел  во второй, совсем малюсенькой  комнате, — гость стал отмеривать  руками, — так… вот диван, а напротив другой диван, а  между  ними столик,  и на нем прекрасная  ночная  лампа, а к окошку ближе книги,  тут маленький  письменный столик,  а в первой  комнате  — громадная комната, четырнадцать метров, — книги, книги и печка. Ах, какая у меня была обстановка!

Необыкновенно  пахнет  сирень!  И  голова  моя  становилась  легкой  от утомления, и Пилат летел к концу.

— Белая мантия, красный подбой! Понимаю! — восклицал Иван.

—  Именно  так!  Пилат летел к  концу,  к  концу, и  я  уже знал,  что последними словами романа будут:  „…пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат“.  Ну, натурально, я выходил гулять. Сто тысяч — громадная сумма, и у меня  был  прекрасный серый костюм. Или  отправлялся обедать в  какой-нибудь дешевый ресторан. На Арбате был чудесный ресторан, не знаю, существует ли он теперь.

Тут  глаза  гостя  широко  открылись, и он  продолжал шептать, глядя на луну:

— Она несла в руках отвратительные,  тревожные желтые  цветы. Черт  их знает, как их  зовут,  но  они первые  почему-то  появляются в Москве. И эти цветы  очень  отчетливо  выделялись на черном ее весеннем пальто. Она  несла желтые  цветы! Нехороший  цвет.  Она повернула с  Тверской в переулок  и тут обернулась.  Ну,  Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидела она меня одного и поглядела  не то что тревожно, а даже как будто болезненно.  И  меня  поразила  не  столько  ее  красота,  сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах!

Повинуясь этому  желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной  стороне, а  она по  другой.  И не  было, вообразите, в переулке  ни души. Я  мучился, потому что  мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее более не увижу…

И, вообразите, внезапно заговорила она:

— Нравятся ли вам мои цветы?

Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но  со срывами, и,  как  это  ни  глупо, показалось, что  эхо ударило в  переулке и отразилось  от желтой грязной стены.  Я  быстро  перешел  на  ее  сторону и, подходя к ней, ответил:

— Нет.

Она поглядела на меня удивленно,  а  я вдруг,  и совершенно неожиданно, понял,  что я  всю  жизнь любил  именно эту женщину! Вот так штука,  а?  Вы, конечно, скажете, сумасшедший?

— Ничего я не говорю, — воскликнул Иван и добавил: — Умоляю, дальше!

И гость продолжал:

— Да, она  поглядела  на меня  удивленно,  а затем, поглядев, спросила так:

— Вы вообще не любите цветов?

В голосе ее была, как мне  показалось, враждебность. Я шел с нею рядом, стараясь идти в ногу, и,  к удивлению моему, совершенно  не чувствовал  себя стесненным.

— Нет, я люблю цветы, только не такие, — сказал я.

— А какие?

— Я розы люблю.

Тут я пожалел о том, что это сказал, потому что она виновато улыбнулась и бросила свои цветы в  канаву. Растерявшись немного, я все-таки поднял их и подал ей, но она, усмехнувшись, оттолкнула цветы, и я понес их в руках.

Так шли молча некоторое время, пока она  не вынула у меня из рук цветы, не бросила  их  на мостовую,  затем продела свою  руку  в  черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли рядом.

— Дальше, — сказал Иван, — и не пропускайте, пожалуйста, ничего.

— Дальше? — переспросил гость,  — что же, дальше вы могли бы  и сами

угадать. — Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом  и продолжал: — Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих!

Так поражает молния, так поражает финский нож!

Она-то, впрочем,  утверждала впоследствии, что  это  не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком, и я там тогда… с этой, как ее…

— С кем? — спросил Бездомный.

— С этой… ну… этой, ну… — ответил гость и защелкал пальцами.

— Вы были женаты?

— Ну да, вот же я и  щелкаю…  на этой…  Вареньке,  Манечке… нет, Вареньке… еще платье полосатое… музей… впрочем, я не помню.

Так вот она  говорила,  что  с желтыми цветами в руках она вышла  в тот день, чтобы  я наконец  ее  нашел,  и что если бы  этого не  произошло,  она отравилась бы, потому что жизнь ее пуста.

Да, любовь поразила нас мгновенно.  Я это знал в тот же день уже, через час,  когда  мы  оказались,  не  замечая  города,  у  кремлевской  стены  на набережной.

Мы разговаривали так,  как будто расстались вчера, как будто знали друг друга  много  лет.  На другой  день мы сговорились  встретиться  там же,  на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило нам. И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой.

Она приходила ко мне каждый день, а ждать ее я начинал с утра. Ожидание это выражалось в том, что я переставлял на столе предметы. За десять минут я садился к оконцу и начинал прислушиваться, не стукнет ли  ветхая калитка.  И как курьезно: до  встречи моей  с нею в наш дворик мало кто приходил, просто сказать, никто не приходил, а теперь мне  казалось, что весь город устремился в него. Стукнет калитка, стукнет сердце, и, вообразите, на уровне моего лица за оконцем обязательно чьи-нибудь  грязные сапоги. Точильщик. Ну, кому нужен точильщик в нашем доме? Что точить? Какие ножи?

Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти. Я не лгу. А потом, когда приходил ее час и  стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем   бесшумно,  не   равнялись  с  окном  туфли   с  черными   замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.

Иногда она шалила и, задержавшись у второго  оконца, постукивала носком в  стекло. Я  в  ту же секунду  оказывался у этого окна, но  исчезала туфля, черный шелк, заслоняющий свет, исчезал, — я шел ей открывать.

Никто не знал о  нашей связи, за это я вам ручаюсь,  хотя так никогда и не бывает. Не  знал ее муж, не знали знакомые. В  стареньком  особнячке, где мне  принадлежал  этот  подвал, знали, конечно, видели,  что приходит ко мне какая-то женщина, но имени ее не знали.

— А кто она такая? — спросил  Иван, в высшей степени заинтересованный любовной историей.

Гость сделал жест, означавший, что он никогда и никому этого не скажет, и продолжал свой рассказ.

Ивану стало известным, что мастер и незнакомка полюбили друг  друга так крепко, что стали совершенно  неразлучны.  Иван представлял себе  ясно уже и две комнаты в подвале особнячка, в которых были всегда  сумерки из-за сирени и  забора. Красную  потертую мебель,  бюро, на  нем  часы,  звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку.

Иван узнал, что  гость его  и тайная жена уже в  первые дни своей связи пришли к заключению,  что столкнула  их на углу  Тверской  и  переулка  сама судьба и что созданы они друг для друга навек.

Иван  узнал  из рассказа гостя,  как проводили  день возлюбленные.  Она приходила,  и  первым  долгом надевала  фартук,  и  в  узкой  передней,  где находилась  та самая раковина, которой гордился почему-то бедный больной, на деревянном столе зажигала керосинку,  и готовила завтрак, и накрывала его  в первой  комнате  на   овальном  столе.  Когда  шли  майские   грозы  и  мимо подслеповатых  окон   шумно  катилась  в  подворотню  вода,  угрожая  залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в  ней картофель.  От картофеля   валил   пар,   черная  картофельная  шелуха  пачкала  пальцы.  В подвальчике  слышался  смех, деревья в саду  сбрасывали с  себя  после дождя обломанные веточки, белые кисти. Когда кончились грозы и пришло душное лето, в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.

Тот, кто  называл  себя  мастером,  работал,  а она,  запустив в волосы тонкие  с  остро  отточенными  ногтями  пальцы,  перечитывала  написанное, а перечитав,  шила  вот  эту самую  шапочку. Иногда  она сидела на корточках у нижних полок или стояла на  стуле у верхних и тряпкой вытирала сотни пыльных корешков. Она сулила  славу, она подгоняла его и вот  тут-то стала  называть мастером.  Она  дожидалась  этих  обещанных  уже  последних   слов  о  пятом прокураторе Иудеи,  нараспев и громко повторяла отдельные  фразы, которые ей нравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь.

Он  был  дописан  в  августе  месяце,  был  отдан  какой-то  безвестной машинистке, и  та  перепечатала его в  пяти  экземплярах. И, наконец, настал час, когда пришлось покинуть тайный приют и выйти в жизнь.

— И я  вышел в жизнь, держа  его в руках, и тогда моя жизнь кончилась, —  прошептал  мастер и поник  головой, и  долго  качалась  печальная черная шапочка  с желтой буквой  „М“. Он  повел дальше  свой рассказ,  но  тот стал несколько бессвязен. Можно было понять только одно, что тогда с гостем Ивана случилась какая-то катастрофа.

— Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда уже все кончилось и гибель  моя налицо, вспоминаю о нем с  ужасом!  —  торжественно прошептал мастер и поднял руку. — Да, он чрезвычайно поразил меня, ах, как поразил!

— Кто? — чуть слышно шепнул Иван, опасаясь  перебивать взволнованного рассказчика.

— Да редактор, я же говорю, редактор. Да, так он прочитал.  Он смотрел на меня так, как  будто у меня щека была  раздута  флюсом, как-то  косился в угол  и даже  сконфуженно хихикнул.  Он без  нужды мял  манускрипт и крякал. Вопросы, которые он  мне  задавал,  показались  мне сумасшедшими. Не  говоря ничего  по существу романа, он спрашивал меня о том, кто  я таков и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего  не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто  это  меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?

Наконец, он мне надоел, и я  спросил его напрямик, будет ли он печатать роман или не будет.

Тут он засуетился, начал что-то  мямлить и заявил, что самолично решить этот вопрос он не может, что с моим произведением должны ознакомиться другие члены  редакционной коллегии, именно критики  Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович. Он просил меня прийти через две недели.

Я пришел через две недели и был принят какой-то девицей со скошенными к носу от постоянного вранья глазами.

— Это Лапшённикова, секретарь редакции, —  усмехнувшись, сказал Иван, хорошо знающий тот мир, который так гневно описывал его гость.

— Может быть, — отрезал тот, — так вот, от нее я получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрепанный. Стараясь не попадать своими глазами в мои, Лапшённикова сообщила мне, что редакция обеспечена материалами на два года  вперед  и  что  поэтому  вопрос  о  напечатании  моего романа, как она выразилась, отпадает.

— Что я помню после этого?  — бормотал мастер, потирая висок,  — да, осыпавшиеся красные  лепестки на титульном листе  и еще глаза моей  подруги. Да, эти глаза я помню.

Рассказ  Иванова  гостя  становился  все  путанее, все более наполнялся какими-то  недомолвками. Он говорил что-то про  косой дождь,  и  отчаяние  в подвальном приюте, о том, что ходил куда-то еще. Шепотом вскрикивал,  что он ее, которая толкала его на борьбу, ничуть не винит, о нет, не винит!

— Помню,  помню этот  проклятый  вкладной лист  в газету,  — бормотал гость, рисуя двумя пальцами рук в воздухе газетный лист, и Иван догадался из дальнейших  путаных фраз,  что какой-то  другой  редактор  напечатал большой отрывок из романа того, кто называл себя мастером.

По словам его, прошло не более двух дней, как в другой газете появилась статья критика Аримана,  которая называлась  „Враг под крылом  редактора“, в которой говорилось, что Иванов гость, пользуясь  беспечностью и  невежеством редактора, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа.

— А, помню, помню! — вскричал Иван. — Но я забыл, как ваша фамилия!

— Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше,  — ответил гость. —

Дело не в  ней. Через  день в другой газете за подписью Мстислава  Лавровича обнаружилась  другая  статья, где  автор  ее предполагал  ударить,  и крепко ударить, по Пилатчине и тому богомазу, который вздумал  протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать.

Остолбенев от этого слова „Пилатчина“, я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна —  Латунского, а  другая  — подписанная буквами  „Н. Э.“. Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с  написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья  Латунского „Воинствующий старообрядец“. Я так увлекся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в  руках  и мокрыми же газетами. Глаза ее источали  огонь, руки дрожали и  были холодны.  Сперва она бросилась  меня  целовать,  затем, хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского.

Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал.

—  Настали  совершенно  безрадостные дни.  Роман  был  написан, больше делать было нечего, и мы оба жили тем, что сидели на коврике на полу у печки и смотрели на огонь. Впрочем, теперь мы больше расставались, чем раньше. Она стала уходить гулять. А со мной случилась оригинальность, как нередко бывало в моей жизни… У меня неожиданно завелся друг. Да, да,  представьте себе, я в общем не склонен сходиться с людьми, обладаю чертовой странностью: схожусь с  людьми туго,  недоверчив,  подозрителен. И —  представьте себе, при этом обязательно ко мне проникает в душу кто-нибудь непредвиденный, неожиданный и внешне-то черт знает на что похожий, и он-то мне больше всех и понравится.

Так вот  в то проклятое время  открылась калиточка нашего садика, денек еще, помню,  был  такой  приятный, осенний. Ее не было дома.  И  в калиточку вошел человек. Он прошел в дом по какому-то  делу к моему застройщику, потом сошел   в   садик  и   как-то   очень  быстро   свел  со  мной   знакомство. Отрекомендовался он  мне журналистом. Понравился он мне до того, вообразите, что я его до сих  пор иногда вспоминаю и скучаю о нем. Дальше — больше,  он стал заходить  ко мне.  Я  узнал, что он  холост, что живет  рядом  со  мной примерно в такой же квартирке, но что ему тесно там, и прочее. К себе как-то не  звал. Жене моей он не  понравился до чрезвычайности.  Но я заступился за него. Она сказала:

— Делай, как хочешь, но  говорю тебе, что  этот человек производит  на меня впечатление отталкивающее.

Я рассмеялся. Да, но  чем,  собственно говоря, он  меня привлек? Дело в том, что  вообще  человек без  сюрприза внутри, в  своем ящике, неинтересен. Такой сюрприз в своем ящике  Алоизий (да, я  забыл сказать, что моего нового знакомого звали  Алоизий Могарыч)  —  имел.  Именно,  нигде  до  того  я не встречал и уверен,  что нигде не встречу  человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не  понимал смысла  какой-нибудь заметки  в газете,  Алоизий объяснял мне ее буквально  в одну минуту, причем  видно было, что объяснение это  ему не стоило  ровно  ничего.  То  же  самое  с  жизненными явлениями и вопросами.  Но  этого было  мало. Покорил  меня  Алоизий  своею  страстью  к литературе. Он не успокоился до  тех пор, пока не упросил меня прочесть  ему мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью,  как  бы  присутствуя при  этом,  рассказал  все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он совершенно  точно  объяснил  мне,  и я  догадывался,  что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может…

Статьи не  прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появлялось,  тем  более  менялось мое отношение к  ним. Второй стадией  была стадия удивления.  Что-то на  редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на  их грозный  и уверенный тон. Мне все казалось, — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят  не то, что  они хотят  сказать, и что  их ярость  вызывается именно этим. А затем,  представьте себе, наступила третья  стадия — страха. Нет, не страха  этих  статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не относящимися  к  ним или  к  роману  вещами. Так, например,  я стал  бояться темноты. Словом, наступила стадия психического заболевания. Стоило мне перед сном потушить лампу в маленькой комнате, как мне казалось, что через оконце, хотя оно и было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными щупальцами. И спать мне пришлось с огнем.

Моя  возлюбленная  очень  изменилась  (про  спрута  я ей,  конечно,  не говорил.  Но она видела, что  со мной творится  что-то неладное), похудела и побледнела, перестала смеяться и все просила меня простить ее за то, что она советовала  мне,  чтобы я напечатал отрывок. Она  говорила, чтобы я,  бросив все, уехал  на юг к Черному морю, истратив  на эту поездку все оставшиеся от ста тысяч деньги.

Она была очень настойчива, а  я, чтобы не спорить (что-то  подсказывало мне, что не придется уехать к Черному  морю), обещал ей это сделать на днях. Но  она  сказала, что она сама возьмет  мне билет.  Тогда я  вынул все  свои деньги, то есть около десяти тысяч рублей, и отдал ей.

— Зачем так много? — удивилась она.

Я  сказал что-то вроде того, что боюсь воров и прошу ее поберечь деньги до моего отъезда. Она взяла их,  уложила  в сумочку, стала  целовать  меня и говорить, что ей легче было бы умереть, чем покидать  меня в таком состоянии одного, но что ее ждут, что она покоряется необходимости, что придет завтра. Она умоляла меня не бояться ничего…